Утром 31 июля 1995 года я вошёл под стрельчатые арки Дома правосудия. Ступени гулко отзывались, будто камень сам запоминал имена явившихся. Витражи разливали кобальтовый свет, придавая фигурам судей ореол византийских мозаик. Здесь каждая реплика превращалась в перлокутивный акт — словесный выстрел, способный изменить политическую топографию страны. Процесс вердикта Первым выступил представитель президента. Его аргументация строилась […]
Утром 31 июля 1995 года я вошёл под стрельчатые арки Дома правосудия. Ступени гулко отзывались, будто камень сам запоминал имена явившихся. Витражи разливали кобальтовый свет, придавая фигурам судей ореол византийских мозаик. Здесь каждая реплика превращалась в перлокутивный акт — словесный выстрел, способный изменить политическую топографию страны.
Процесс вердикта
Первым выступил представитель президента. Его аргументация строилась на концепции «пандектного права» — стремлении собрать разрозненные нормы в цельную матрицу. Он ссылался на статью 80 Конституции: глава государства гарантирует права и свободы, значит, директива о выводе войск, по его мнению, вписывалась в эту гарантию. Оппонент со стороны Госдумы парировал ссылкой на статью 102: парламенту отведена прерогатива одобрять использование армии за пределами казарм. В зале мелькнула тень «контрамоции» — парламентарной хитрости времён Веймарской республики, когда депутаты опрокидывали правительственные решения зеркальной резолюцией. Аналогичный приём прозвучал и здесь: раз президент задействовал силу без санкции Думы, институт репрезентации требовал реституции — возвращения правового баланса.
Я фиксировал жесты судей. Один из них, известный приверженец школы «нормативной романтики», поглаживал край мантии — почти незаметный сигнал коллегам. Другой, прагматик и бывший адвокат шахтёров Донбасса, чертил ногтем в блокноте латинскую формулу «salus populi suprema lex» — «благо народа — высший закон». Диалог обострялся, рождая тембр, сравнимый с гуком медных пластин уральского литейного двора.
Исторический фон
Ситуация сосреала не на пустом месте. После октябрьского кризиса 1993 года судебная ветвь власти находилась в поиске новой легитимации. Страница Конституции ещё пахла типографской краской, а фронт северо кавказской кампании уже гремел залпами. В обществе бытовало мнение, что вооружённое решение «чеченского вопроса» окажется скоротечным. Прогноз рассыпался, едва первые гробы отправились по железной дороге за Урал. Демонстрации в столице, телеграммы матерей, интерпелляции депутатов — всё это давило на палаты суда. Риторика приобрела оттенок парресии — дерзновенного рассказа правды в лицо вдовствующей власти.
Члены суда считали дискуссию о компетенции не менее острой, чем сам конфликт. В кулуарах я слышал шёпот о «атингтонском сдвиге» — концепции, согласно которой гуманитарное право выдвигается на передний план, вытесняя прежний приоритет суверенитета. Такое перераспределение акцентов выглядело шагоходом, который всё ещё учился держать равновесие.
Правовые волны
В финале заседаний три ядра аргументации столкнулись, будто льдины в Невской проруби. Либеральный кластер требовал признать президентский указ ultra vires — вышедшим за пределы полномочий. Консервативный сегмент удерживал позицию «единовластного командования» в критической ситуации. Третий лагерь, условно институциональный, искал компромисс — признание неконституционности формы при одновременной валидации фактически совершённых действий, чтобы не породить правовой вакуум.
При закрытых дверях судьи сверяли строки проекта постановления. Термин «конституционный контроль» внезапно получил поэтическое измерение: кто контролирует контролёров? В кабинете, пахнущем варёным кофе и полированной берёзой, степенной голос председателя произнёс: «Гетерономия права не даст покоя, пока мы не пропишем пределы исполнительной энергии». Органический аккорд выстрелил в логику документа: президентский указ признаётся частично не соответствующим Основному закону, а дальнейшее применение армии ставится под парламентский надзор.
В кулуарах кто-то назвал решение «симфонией неполного согласия». Действительно, вердикт не отменил боевых действий, но превратил их в предмет публичного наблюдения. Газеты растиражировали фразу одного судьи: «любая пуля обязана сопровождаться подписью представителя народа». Афоризм вошёл в юридический фольклор, хотя буквально таких слов он не произносил — журналисты любовно скували их из разных реплик.
На следующий день законоведы спорили о характере постановления: прецедент или редуцированный акт ex post? Одни видели в нём «правовой палимпсест», другие — эпизод «негласного конституционного конвента». Я сравнил случившееся с разливом Нёвы — вода отойдёт, но на песке останутся ракушки прежних течений, подсказывая будущим исследователям, как далеко доходил поток.
Тишина, наступившая после объявления решения, казалась покровом, под которым пробуждался новый жанр российской государственности. Суд нашёл голос, исполнительная власть получила предупреждение, парламент ощутил пульс ответственности. На этих трёх точках вырисовалась триангуляция, благодаря которой пространство политического ландшафта обрело измеримость.
Летопись дня заканчивается, а хроникёр складывает перья. Стекло витража всё ещё держаот утренней кобальт, и кажется, что споры в зале продолжаются уже на уровне света. Я покидаю помещение, унося в записной книжке формулы и жесты, которые в будущем помогут расшифровать логику молодых институтов. Выходя на набережную, ловлю запах мокрого гранита — он напоминает, что право, как река, питается памятью, а память, как река, не признаёт обратного течения.