Сто лет назад словосочетание «мусульманский вопрос» обрело публицистическую остроту, отразив тревожный поиск форм сосуществования между религиями, этносами, правовыми системами. Я нахожу в дореволюционных газетах споры о шариатских судах, мадра́сах и военной службе подданных-мусульман. Даже в малотиражных листках обсуждалась возможность «гражданской исламизации» имперского пространства. В центре риторики находился страх перед воображаемым «внутренним халифатом» — главным образом […]
Сто лет назад словосочетание «мусульманский вопрос» обрело публицистическую остроту, отразив тревожный поиск форм сосуществования между религиями, этносами, правовыми системами. Я нахожу в дореволюционных газетах споры о шариатских судах, мадра́сах и военной службе подданных-мусульман. Даже в малотиражных листках обсуждалась возможность «гражданской исламизации» имперского пространства. В центре риторики находился страх перед воображаемым «внутренним халифатом» — главным образом демографической, а не политической, силой.
Концептуальные истоки
Для дореволюционных публицистов предметом полемики служила «умма внутри империи». Концепт родился на пересечении ориенталистских штампов и военно-административных практик Кавказа, Поволжья, Туркестана. Слово «вопрос» маркировало неразрешённость, напоминая «еврейский вопрос» европейских брошюр XIX века. Подобная риторика носила не нейтральный, а замыкающий, почти карантинный характер, фиксируя различие как угрозу.
С архивных страниц выступает пестрое множество голосов мусульманских общественных деятелей. Газетчик Камиль Мотыйгин упоминал «шахаду как гражданскую присягу». Юрист Фазылов настаивал на признании вакфа (вакия — благотворительного фонда) как формы самоорганизации. Радикальные «младотатары» говорили о джадидизме, модернистской школе,- презрев этноконфессиональные перегородки, они стремились к полной перегруппировке идентичностей.
Дискурсивные трансформации
После Первой мировой терминологический жар поутих, однако симбиоз коммунистической антирелигиозной кампании и республиканских модернизаций Турции запустил новую волну реформлексии. Советская историография избегала клише «вопрос», заменяя его марксистским словарём «нацменьшинство» и «остатки феодализма». Парадокс: официальная линия упраздняла религиозную ориентацию, тогда как на местах продолжали процветать мухтасибаты, халяль-кооперативы, тайные медресе.
Во второй половине XX века исследовательская оптика сместилась к постколониальным теориям. Понятие «деколонизация знания» позволило перевести разговор из охранительного реестра в аналитический. Я применяю феноменографический метод: фиксирую различные способы переживания исламской идентичности, не сводя их к правовым шаблонам. Подход устраняет иерархию «просвещённого центра» и «традиционной периферии».
Новое столетие добавило цифровое измерение. Соцсети трансформировали фетву в мем, рейху — в хэштег. Тем не менее панические клише «исламизация Европы» повторяют дореволюционную логику карантина. Значит, ресурс исторической ретроспекции не исчерпан. Я предпочитаю термин «исламский гражданский контракт», он акцентирует горизонтальные договорённости, оставляя веру в приватной сфере.
Городские этнографии Казани, Страсбурга, Роттердама подтверждают: социальная драматургия, а не догма, формирует повседневное исламское пространство. Статья Оливье Руа о «исламе без мечети» стала тревожным семафором для политиков, однако внутри общин наблюдается гибридизация ритуалов. Молодые предприниматели оплачивают зикр биткоином, муэдзин использует push-уведомления, а ифтары превращаются в гастроярмарку.
Историк, работая с такой тканью, ориентируется на многоуровневый анализ: семиотика публичного прпространства, сравнительное правоведение, эмоциональная история. Маргинальные источники — граффити, аудиоподкасты, сториз — уже дают материал для следующего цикла исследований. Архивные клише «мусульманский вопрос» не отбрасываются, а перезаписываются, словно палимпсест: под слоем свежих чернил проступают предыдущие.
Задача на век вперёд — выйти за пределы бинарных рамок «меньшинство / угроза». Пригодится концепт «контингентная секулярность», предложенный Садджадом Ризви, он описывает переменчивость границ сакрального и светского, не закрепляя их в одном положении. Правовые дебаты о ношении хиджаба, страхах халяльного мяса, строительстве минаретов я разбираю скрупулёзно, отделяя нормативы от эмоциональных маркеров.
Вместо заключения выбираю метафору «длинной тени минарета»: она растягивается на фоне закатного неба, напоминает о накопленной памяти и неизбежном изменении угла зрения. История не стирает контуры, однако меняет яркость красок, переводя прежний «вопрос» в регистр многообразных ответов.